Зона незнания:
Джорджо Агамбен о спасении Сатаны и подопытных людях в концлагерях



Текст: Сергей Сдобнов
Иллюстрации: Алексей Сухов
Итальянский политический философ Джорджо Агамбен критиковал капиталистическую систему в радикальных выражениях, учился у Мартина Хайдеггера и публиковал Вальтера Беньямина в Италии. T&P выбрали фрагменты статей Агамбена о парадоксальных и пугающих явлениях нашей жизни — бессилии, замещении одного человека другим, а также фашистских опытах в лагерях и за их пределами.
Существует долгая еретическая традиция, с необычайным упорством настаивающая на спасении Сатаны после Страшного суда. Вальзер приподнимает занавес над миром, когда самый последний демон из преисподней уже вознесен на Небеса и процесс Спасения окончательно завершен. Не удивительно ли, что два современных писателя, Кафка и Вальзер, воспринимавшие с поразительной прозорливостью невиданный ужас происходившего вокруг них, изобразили мир, в котором и в помине нет демона, традиционного высшего воплощения зла. Герои Кафки: Клам, Граф, канцлеры, судьи, — и уж тем более творения Вальзера, несмотря на их двусмысленность, никоим образом не могли бы оказаться в каталоге демонологии. Если в мире двух писателей и сохранился некий демонический элемент, то преимущественно в форме, приходившей в голову Спинозе, утверждавшему, что демон, одна из самых слабых и удаленных от Творца креатур, реально бессилен и не только не может причинить никакого зла, а, напротив, нуждается как никто в нашей помощи и молитве. Он присутствует во всем сущем как сама возможность не быть, безмолвно взывая к нашей помощи (или, если угодно, демон — не что иное, как Божье бессилие, возможность небытия в Боге). Зло — это всего лишь наш ошибочная реакция на демоническое начало, страх, заставляющий нас отступать перед ним, заставляющий искать в самом бегстве последнее убежище бытия. Именно в этом вторичном смысле бессилие или возможность небытия являются истоком зла. Спасаясь бегством от собственного бессилия или пытаясь воспользоваться им как неким орудием, мы порождаем дьявольскую власть, порабощая тех, кто проявил перед нами слабость, и, утрачивая нашу изначальную возможность не-быть, мы в итоге лишаемся того единственного, что ведет к любви. В действительности творение или бытие не является борьбой возможности бытия с возможностью небытия, увенчавшейся победой бытия; скорее оно есть бессилие Бога перед лицом своего собственного бессилия, ибо его возможность не не-быть делает возможным случайность. Это и есть рождение любви в самом Боге. Поэтому Кафка и Вальзер противопоставили всемогуществу Бога не столько естественную наивность своих персонажей, сколько их невинность в сфере искушения. Демоническое, которое ими владеет, — это не искуситель, но сама их природа, беспредельно восприимчивая к любому искушению. Для Эйхмана, человека абсолютно банального, необоримым искушением оказалось зло, коренящееся во власти права и закона, это и есть та ужасающая расплата за правоту диагноза писателей, которая выпала на долю нашего времени.
Согласно Талмуду, каждому человеку уготовлены два места: одно — в Эдеме, другое — в Геенне. После того как праведник оказывается признан безгрешным, он получает в Эдеме ожидающее его место, но, сверх того, ему достается еще и место его ближнего, сгубившего свою душу. Злодей же получает в аду не только причитающееся ему место, но ему достается также и место спасшегося — его ближнего. Поэтому в Библии и сказано о праведниках: «потому что в земле своей вдвойне получат», равно как и о грешниках: «разрушат их с двойной силой».

Представляется, что существенным в этой топологии Агады является не столько само картографическое разделение Эдема и Геенны, сколько само это соседнее место, которое всякий человек так или иначе, но неизбежно получает. Ибо, осуществив свое предназначение и достигнув своего последнего предела, человек тем самым уже оказывается на соседнем месте. Таким образом, неотъемлемым и изначальным свойством каждого создания становится его способность замещать, его извечная готовность быть вместо или на месте некоего другого.

Уже ближе к концу своей жизни знаменитый арабист Массиньон, который еще в молодости, живя в мусульманской стране, обратился в католицизм, основал сообщество, которое он назвал арабским термином, означающим замещение, — Бадалья (Ваdaliya). Члены этого сообщества давали обет жить, замещая собой любого, то есть быть христианами, занимая место другого. Это замещение можно понимать двояко. Так, в падении или в грехе другого можно видеть лишь возможность собственного спасения: если исходить из некоей абстрактной и малоубедительной экономики возмещения, гибель всегда уравновешивается избранием, падение — вознесением. (Если следовать этой логике, то проект «Бадалья» оказывается всего лишь неким запоздалым искуплением вины Массиньона перед его гомосексуальным другом, покончившим с собой в казармах Валенсии, — друга, от которого Массиньон вынужден был отдалиться в момент принятия католицизма.)

Но феномен Бадальи допускает и совсем иную интерпретацию. Согласно замыслу Массиньона, заменить кого-то на самом деле не означает восполнить некий его недостаток или исправить его ошибки, но это означает целиком перенестись в другого — такого, каким он и
является, для того, чтобы саму его душу, само его существование или имение-места открыть для Христа. Это замещение отменяет всякое место-собственное, но тогда и событие или имение-места любого единичного бытия уже является совместным местом, пустым пространством, открытым для невероятного, безответного гостеприимства.

Разрушить стену, отделяющую Эдем от Геенны, — вот, следовательно, тайный мотив, исподволь вдохновляющий проект «Бадалья». Поскольку в этом сообществе всякое место возможно лишь как место замещения, то и Эдем, и Геенна — это уже не более чем имена общей чреды замены, общего вместо. Лицемерной фикции, поддерживающий миф об уникальной и незаменимой природе индивидуального, единственная функция которого в нашей культуре — гарантировать возможность некоего всеобщего представления индивидуального, Бадалья противопоставляет абсолютную заменимость, лишенную представления и представимости, — абсолютно непредставимое сообщество.

С этой точки зрения то множественное совместное место, о котором в Талмуде сказано, что оно есть место ближнего — место, которое каждый неизбежно займет, есть не что иное, как пришествие всякого единичного к самому себе, его бытия любого, то есть — бытия такого — какого. Досуг — вот имя этого непредставимого пространства. Если, однако, придерживаться этимологии термина, то agio на самом деле означает «пространство рядом» (adjacents, adjacentia), то самое пустое пространство, в котором каждый может свободно перемещаться, ибо в его семантике пространственная близость оказывается совмещена с подходящим, удобным временем (ad-agio, спокойно), а удобство — с правильным, подобающим отношением к вещам. Провансальские поэты (в чьих песнях термин как раз впервые и появляется в романских языках в форме aizi, aizmen) превратили «досуг» в свой поэтический termins technicus, обозначающий место самой любви. Или, точнее, оно означало не столько место любви, сколько любовь как опыт любой единичности, опыт имения-места любого единичного. В этом смысле термин «досуга-agio, как никакое другое слово, в высшей степени точно обозначает то «свободное использование собственного, индивидуального», которое, по выражению Гёльдерлина, как раз и является «самой сложной задачей». <...>
15 мая 1941 года доктор Рашер, давно уже занимавшийся исследованиями по спасению на большой высоте, написал письмо Гиммлеру. Он сообщал о своих экспериментах, важных для жизни немецких авиаторов и одновременно смертельно опасных для VP, «подопытных людей» (Versuchepersonen), и, поясняя, что эксперименты не могут проводиться надлежащим образом на животных, спрашивал, можно ли ради продолжения опытов предоставить в его распоряжение «двух-трех профессиональных преступников».

Война к тому времени велась уже и на большой высоте, и если в этих условиях герметизированная кабина самолета получала повреждение или пилот должен был выпрыгнуть из нее с парашютом, то риск смертельного исхода был высок. Итогом обмена письмами между Рашером и Гиммлером (полностью сохранившимися до наших дней) явилась установка в Дахау камеры с высоким давлением, которая позволила продолжить эксперименты там, где VP разыскать было особенно просто. Мы располагаем протоколом (снабженным фотографиями) эксперимента, проведенного над одной 37-летней физически здоровой VP-еврейкой, которую поместили в барокамеру, где было создано давление, соответствующее 12 000 метрам высоты. «Спустя 4 минуты, — читаем, — VP начала потеть и трясти головой. Спустя 5 минут появились судороги, между 6-й и 7-й минутами дыхание участилось и VP потеряла сознание; между 20-й и 30-й минутами дыхание замедлилось до трех вдохов в минуту, а затем и вовсе прекратилось. Одновременно ее лицо резко посинело и на губах выступила слюна». Далее следует отчет о вскрытии трупа на предмет возможного повреждения внутренних органов.

На Нюрнбергском процессе эксперименты немецких исследователей и врачей в концентрационных лагерях были единодушно признаны одной из самых позорных глав в истории национал-социалистского режима. Помимо опытов по спасению на высоте, в Дахау ставились эксперименты (призванные сделать возможным спасение моряков и летчиков, упавших в море) по выживанию в ледяной воде и по пригодности морской воды для питья. В первом случае VP держали в ваннах с ледяной водой до потери сознания, в то время как ученые внимательно анализировали изменения температуры их тела и возможности их реанимации (особенно гротескным выглядит эксперимент по реанимации, названный «животная теплота», когда VP клали на ложе между двумя обнаженными женщинами, также заключенными-еврейками из лагерей; показано, что в одном из случаев VP удалось вступить в сексуальную связь, что облегчило процесс восстановления организма). Опыты по пригодности морской воды для питья, напротив, ставились на VP-заключенных, носивших черный треугольник (т. е. на цыганах; необходимо вспомнить и об этом, другом знаке, наряду с желтой звездой символизирующем геноцид целого народа). Они делились на три группы: первая должна была просто воздерживаться от питья, вторая пила только морскую воду, а третья — морскую воду с добавлением Berkazusatz, химического вещества, которое, по мнению ученых, было способно уменьшить вред от морской воды. <...>
Однако наиболее поразительно то обстоятельство (недвусмысленно явствующее из научной литературы, приложенной к делу защитой и подтвержденной судебной экспертизой), что эксперименты на заключенных и приговоренных к смерти многажды и в широких масштабах проводились в течение всего нашего столетия — в частности, в США (откуда происходило большинство судей на Нюрнбергском процессе). Так, в 1920-х годах при попытках обнаружить противоядие от болотной лихорадки 800 заключенных в американских тюрьмах были инфицированы малярийным плазмодием. Образцовыми в научной литературе, посвященной пеллагре, считаются эксперименты Голдбергера, поставленные на 12 американских заключенных, приговоренных к смерти, которым было обещано, что если они выживут, то им сократят срок тюремного заключения. Вне США первые исследования культур бациллы бери-бери проводил на приговоренных к смертной казни в Маниле Стронг (в протоколах не упоминается, идет речь о добровольцах или нет). Кроме того, защита приводила случай осужденного на смерть Кину (Гавайи), который — в обмен на обещание помиловать его — был заражен проказой, но умер вследствие эксперимента. <...>

Ханжество разговора о свободной воле индивида заключается в том, что понятие «свободного согласия» для заключенного в Дахау, которому лишь намекнули бы на возможное улучшение условий его жизни, просто-напросто лишено смысла. С этой точки зрения бесчеловечность экспериментов, по сути, присуща обоим этим случаям.

Кроме того, стремясь оценить меру ответственности в рассматриваемых здесь случаях, мы не можем привести в качестве доказательства различие целей экспериментов. <...>

Подсудимый профессор Герхард Розе, обвинявшийся в экспериментах с вакциной против сыпного клещевого тифа (приведшего к гибели 97 из 392 VP), защищался тем, что приводил примеры аналогичных опытов, которые ставил Стронг на приговоренных к смерти в Маниле, сравнивая немецких солдат, умиравших от тифа, с больными бери-бери, на излечение которых были направлены разыскания Стронга. Митчерлих, впрочем, отличавшийся трезвостью своих суждений, возражает по этому поводу: «В то время как Стронг старался победить нищету и смерть, порожденные бедствиями естественного порядка, такие ученые, как подсудимый Розе, принимали ситуацию беспринципности и бесчеловечных методов диктатуры, стремясь поддержать и оправдать ее безрассудство». <...>

Если чисто теоретически понятно, что подобные эксперименты не вызывали этических затруднений у ученых и функционеров тоталитарного режима, захваченного биополитическим измерением, то как стало возможным, что опыты, в какой-то мере их напоминающие, могли быть поставлены в одной из демократических стран? Единственно возможный ответ — в том, что в обоих случаях решающее значение имел особый статус VP (осужденные на смерть или заключенные в лагере, вход в который означал окончательное исключение из политического сообщества). Потому что лишенные почти всех прав и надежд, которыми мы привыкли наделять человеческое существование, но тем не менее биологически еще живые, оказавшись в пограничном пространстве — между жизнью и смертью, между внутренним и внешним, — они являли собой лишь голую жизнь.

Таким образом, и осужденные на смерть, и жители лагерей бессознательно уподоблялись homines sacri, жизни, которую можно было уничтожить, не совершая убийства. Временной интервал между осуждением на смерть и исполнением приговора, как и лагерный забор, словно вневременной и внепространственный порог, очерчивает границы, внутри которых человеческое тело утрачивает свой обычный политический статус и оказывается в ситуации исключения (чрезвычайного положения), где оно теперь ничем не защищено. <...>
Помощники
Джорджо Агамбен. Профанации. М.: Гилея, 2014
В романах Кафки встречаются персонажи, которые определяются как «помощники» (Gehilfen). Но они не кажутся теми, кто в состоянии оказать помощь. Они ни в чем не разбираются, у них нет «орудий помощи», они не затевают ничего, кроме глупостей и ребячеств, они «надоедливы» и порой даже «нахальны» и «похотливы». Что же касается внешности, то они так похожи, что различаются лишь по именам (Артур, Иеремия), они неотличимы, «словно змеи». И тем не менее они внимательные наблюдатели, «быстрые» и «гибкие», с блестящими глазами и, вопреки ребяческим повадкам, с лицами, смотрящими по-взрослому, «вроде студенты» с большими и густыми бородами. Кто-то, не вполне ясно, кто, назначил их нам, и избавиться от них непросто. В итоге «мы не знаем, кто они» — возможно, из засланных врагом (это объяснило бы, почему они не делают ничего, кроме как прячутся и шпионят). Они, однако, похожи на ангелов, на гонцов, которым неизвестно содержание доставляемых писем, но их улыбка, их взгляд, сама их походка «кажутся посланием». <…>

Они воплощают собой тип вечного студента и мошенника, который стареет, и которого, в конце концов, мы должны, хотя бы и скрепя сердце, оставить позади. Однако что-то в них — некий незавершенный жест, внезапная грация, какая-то математически рассчитанная дерзость в суждениях и во вкусах, воздушная легкость в словах и в движениях — свидетельствует об их принадлежности к миру дополнительному и намекает на некое утраченное гражданство или неизменное «где-то там». Помощь, в этом смысле, они нам оказали, даже если у нас не выходит сказать — какую. Возможно, она состояла как раз в их невосприимчивости к помощи, в их упорстве «для нас ничего не надо делать»; но именно поэтому мы осознаем в конце концов, что мы их некоторым образом предали.

Возможно, потому, что ребенок есть существо незавершенное, литература для детей полна помощников, существ параллельных и приблизительных, слишком маленьких или слишком больших, гномов, привидений, добрых великанов, духов и капризных фей, говорящих сверчков и улиток, осликов, какающих монетами, и других заколдованных созданий, которые в миг опасности появляются чудом, чтобы вывести из затруднения добрую принцессу или бесстрашного Джованни. Это персонажи, о которых рассказчик забывает к концу истории, когда главные действующие лица уже зажили богато и счастливо; но о них, об этом неклассифицируемом «сброде», которому в итоге герои обязаны всем, больше не вспоминает никто. <…>

Идеальным типом помощника является Пиноккио, удивительная кукла, которую Джеппетто захотел изготовить, чтобы обойти с ней мир и заработать на «кусок хлеба и стакан вина». Ни мертвый, ни живой, наполовину голем и наполовину робот, всегда готовый поддаться любым соблазнам и сразу пообещать, что «теперь все будет хорошо», этот вечный архетип серьезности и грации нечеловеческого, в определенный момент — в первой версии романа, прежде чем автору пришло на ум добавить поучительный конец — просто «протянул ноги» и умер самым постыдным способом, не превратившись в мальчишку. <…>

Помощники попадаются и среди вещей. Каждый хранит такие бесполезные предметы, наполовину памятки, наполовину талисманы, которых мы немного стыдимся, но с которыми мы не могли бы ни за что на свете расстаться. Иногда это старая игрушка, пережившая детские баталии, школьная сумка, хранящая забытый запах, или узковатая маечка, которую мы без причины продолжаем держать в выдвижном ящике с мужскими рубашками. <…>

Куда деваются эти объекты-помощники, эти свидетели неисповедимого рая? Разве не существует для них склада или ковчега, в котором их погребали бы на века, подобно генизе, в которой евреи хранят древние книги, пришедшие в негодность, только потому, что в них могло быть записано имя Бога?

Глава 366 «Мекканских откровений», шедевра великого суфия Ибн ал-Араби, посвящена «помощникам Мессии». Эти помощники (wuzara, множественное число от wazir, то есть визирь, которого мы много раз встречали в «Тысяче и одной ночи») — люди, в профанное время уже обладавшие характеристиками времени мессианского, принадлежавшие последнему дню. Любопытно — но, возможно, именно поэтому, — что они были выбраны из не-арабов, были среди арабов чужестранцами, даже если говорили на их языке. Махди, мессия, который приходит в конце времен, имеет нужду в помощниках, являющихся, некоторым образом, его наставниками, даже если они на самом деле не более чем воплощения качеств или «стоянок» его собственной мудрости. «Махди принимает решения и выносит свои суждения, только посоветовавшись с ними, так как они истинные знатоки того, что существует в божественной действительности». Благодаря помощникам Махди может понимать язык животных и вершить свой суд как среди людей, так и среди джиннов. По сути, одно из качеств помощников — быть «переводчиками» (mutarjim) с языка Бога на язык людей. Согласно Ибн ал-Араби, весь мир есть не что иное, как перевод с божественного языка, и помощники, в этом смысле, есть операторы бесконечной теофании, одного непрекращающегося откровения. Другое качество помощников — это «проницающее зрение», посредством которого они распознают «людей невидимого», то есть ангелов и других вестников, скрывающихся в обличье людей или животных. <…>
Промежуточное между wuzara и помощниками Кафки создание — горбатый человечек, которого Беньямин вызывает из своей детской памяти. Этот «обитатель искаженной жизни» — не только символ детской неуклюжести, не только мошенник, который крадет стакан у желающего пить и молитвенник у желающего молиться. Скорее, тот, кто на него посмотрит, «утрачивает способность обращать внимание». На себя самого и на человечка. Фактически горбун — это представитель забытого, он появляется, чтобы взыскать часть забвения, пребывающую в каждой вещи. Эта доля забвения имеет отношение к концу времен, так же как беспечность есть не что иное, как предвкушение спасения.

Кривизна, горб, неуклюжесть — формы, принимаемые вещами в забвении. И то, что мы забыли уже навсегда, есть царствие небесное, — мы, живущие так, «как будто царство божие не внутри нас». Но когда придет мессия, кривое станет прямым, трудное — легким, и забытое само собой вспомнится. Поскольку сказано: «Вот для них и им подобных — для неуклюжих, неумелых, не готовых еще, — для них надежда есть»

Мысль о том, что царствие небесное представлено в профанном времени в формах дурных и искаженных, что элементы конечного состояния скрыты как раз в том, что сегодня явлено безобразным и смехотворным, что постыдное, наконец, тайно соотнесено со славой, есть глубокая мессианская тема. Все, что сейчас нам явлено опозоренным и ничтожным, есть залог, который мы должны будем выкупить в последний день, и вести нас к спасению подобает попутчику, который сам сбился с пути. <…>

Помощник — это фигура того, что утрачено. Или, точнее, фигура нашей связи с утраченным. Она отсылает ко всему тому, что, как в коллективной, так и в индивидуальной жизни, каждый миг погружается в забвение, к бесконечному множеству того, что безвозвратно потеряно. <…>Но этот бесформенный хаос забытого, сопровождающий нас как молчаливый голем, не является ни бездеятельным, ни недейственным — напротив, он действует в нас с не меньшей силой, чем наши осознаваемые воспоминания, хотя и другим способом. Есть некая сила и как бы апострофа забытого, которая хотя и не может быть измерена в терминах сознания или накоплена как достояние, упорно влияет на ранг любого понимания и любого сознания. Утраченное не требует того, чтобы мы его вспомнили или удовлетворили, но оно стремится оставаться в нас забытым и потерянным и по этой единственной причине незабываемым. <…>
Последняя глава истории мира
Джорджо Агамбен. Нагота. М.: Грюндриссе, 2014. 204 с.
То, каким образом мы чего-то не знаем, так же важно или даже важнее того, каким образом мы что-то знаем. Существуют виды незнания — пренебрежение, невнимательность, забывчивость, которые приводят к неловкости и уродству; другие же — рассеянность юноши у Клейста, чарующая небрежность ребенка — столь совершенны, что мы не перестаем ими восхищаться. Вытеснение считается в психоанализе видом незнания, зачастую губительно влияющим на жизнь незнающего человека. Впрочем, мы называем красивой такую женщину, чей разум, казалось бы, пребывает в счастливом неведении относительно той тайны, что досконально известна ее телу. Иными словами, существуют удачные виды неведения, и красота является как раз одним из них. Более того, возможно даже, что именно тот вид, благодаря которому нам удается что-то не знать, и определяет уровень наших знаний и что формирование зоны незнания является условием — и вместе с тем пробным камнем — любого нашего знания.

Если это так, то какой-нибудь прокомментированный каталог способов и видов незнания был бы весьма полезен для систематической классификации наук, на коей основывается передача знания. Ведь пока люди веками раздумывают о том, как сохранить, улучшить и сделать более обоснованным свое знание, в искусстве незнания отсутствуют даже самые элементарные принципы. Эпистемология и методология исследуют и устанавливают условия, парадигмы и нормы знания, в то время как для обозначения зоны незнания инструкций не существует.

На самом деле обозначить зоны незнания — не то же самое, что не знать чего-либо, речь идет далеко не о каком-то недостатке или изъяне. Наоборот, это значит поддерживать правильные взаимоотношения с неведением, предоставить незнанию возможность руководить нашими действиями и сопровождать их — так, чтобы молчание ясно отвечало на наши слова. Или же, выражаясь старомодным языком, чтобы все самое глубокое и питательное для нас принимало форму не науки и догмы, а благодати и свидетельства. В этом смысле искусство жить — это способность сосуществовать в гармонии с тем, что мы упускаем. <…>
Made on
Tilda