Внешнее невнимание к современной поэзии нас не тревожит. Уже 2500 лет поэты объясняют, почему внешне они никому не нужны, а на самом деле — самые нужные и важные люди. У нас (говорим мы) есть тайная власть над ключевыми сущностями: душа, сознание, подсознание, язык, свобода; или тайная связь с явной властью: с царем, работниками СМИ, элитой. Мы даем понять, что работаем в каком-то Арзамасе-16 — то ли секретными учеными, то ли монахами.
Но внутри современной поэзии, наоборот, проблемой стал страшный дефицит непризнанности. Может быть, осталось несколько человек старше сорока, которые успели стать непризнанными поэтами, пока это еще было возможно.
Нас тревожит перепроизводство внутреннего признания. Слишком много поэтов, которых признают хорошими. 286 человек в интернетском рейтинге поэтов; 77 человек в антологии «Девять измерений»; около 400 человек в антологии «Современная литература народов России. Поэзия» (составитель Леонид Костюков). <…>
В современной поэзии давно победил радикальный протестантизм — то есть та идея, что никакие внешние признаки (обряды и дела, форма и содержание) не гарантируют наличия поэзии в тексте. Именно потому, что мы сходимся в таком понимании современной поэзии, мы не можем осмысленно разговаривать о текстах, относительно которых мы несогласны — несогласны относительно самого факта их существования. Если существование текста зависит только от непредсказуемой благодати, то как доказать, что данный текст ее лишен?
История собственно протестантизма говорит о возможных выходах. Кальвинисты, как мы знаем, решили этот вопрос так: о наличии благодати, о спасенности человека говорит его мирской успех. (И отсюда, говорит нам Макс Вебер, возник капитализм.) Фактически это путь современного искусства. Но к поэзии такой подход неприменим, потому что мир ею не интересуется. Лютеране, в ужасе перед массовыми следствиями провозглашенной духовной свободы, перед выходками, как говорил Лютер, «простонародных свиней», нашли себе новую властную инстанцию, сменив подчинение папе на подчинение государству.
Найти инстанцию, которая бы общезначимо решала, есть текст или нет, — вот суть общей мечты о критике. Этот идеальный критик не должен быть узкопартийным, иначе он будет пристрастным и мы ему не поверим; он должен иметь максимально широкие интересы; и он должен определить, «существует ли текст как явление, способен ли он вообще к подобной работе» (Михаил Айзенберг). Но при этом он не должен долго говорить и обосновывать свое решение, иначе мы снова ему не поверим. Поскольку мы хотим от него не власти, а убедительности, то это мечта не о начальстве, а о какой-то критической Эмманюэль, которая бы странствовала по всем уголкам литературы и на все «работающее» реагировала элементарным и заразительным возбуждением. Но если мы не можем убедить друг друга, почему она нас убедит? <…>
Ведь всех удивляет и раздражает не само по себе выдавание мнимостей за нечто существующее, а то, что оно происходит в номинально нашем пространстве. Что заставляет считать его нашим? Возможно, это страх перед внешним миром — он становится все более чужим, все более внешним. И люди в пространствах и институциях, возникших за девяностые годы, от РГГУ до ОГИ, жмутся друг к другу, спасаясь от внешнего холода, подавляя глухое раздражение. Но возможно, здесь важнее не нежелание, а неумение размежевываться иначе, как по гражданским или личным поводам, навсегда и с неподаванием руки. Как будто повод к отделению дает только чужое или наше свинство, а пока его нет, все обязаны сидеть вместе. Но «Пора идти» человек всегда должен говорить сам — когда ему это подскажет действительность, будет уже поздно.