Отношения наших фрунзенских квир-диссидентов с советской действительностью кажутся сложным комплексом взаимодействий и пересечений, которые не исключали ни лояльность и согласие, ни критику, оппонирование, разочарование или протест. Подобная неоднозначность, возможно, объясняет, почему эти артефакты оставались все это время незамеченными — их нельзя дешифровать с помощью знакомого двоичного кода — тоталитарная власть/свободная личность, официальная/неофициальная культура, мы/они. В отношении многих советских феноменов и процессов, например того же концептуального искусства, объяснительная продуктивность этих оппозиций не ставится под сомнение.
Однако А. Юрчак обращает внимание на то, что если сравнить перестроечные и постсоветские воспоминания и комментарии о советском прошлом с документами, создававшимися в собственно советские годы, то окажется, что «сама модель разделения советского языка на «их» тоталитарный язык и «наш» свободный язык является, в значительной мере, продуктом перестройки или постперестроечных лет». Так, официозная позднесоветская критика архитектурного авангарда, выступая от имени гуманизма, использовала те же риторические фигуры, какие либеральная критика времен перестройки и ныне использует для обличения советского: «казарменность», «подавление индивидуальности», «забвение человеческой личности».
В этой оптике, как ни парадоксально это звучит, художники-концептуалисты с их измерением Акакия Акакиевича оказываются ближе властному дискурсу, чем анахронические в этом смысле фрунзенские квир-коммунары, критиковавшие «личность-личинку» и «семью — ячейку общества» и выдвинувшие концепт «всесущества», преодолевшего индивидуальные границы.