культ личности
Непорядочный Гитлер, коричневая людская масса и «Титаник»: 5 эссе Джорджа Оруэлла о политике
Джордж Оруэлл родился в семье чиновника из опиумного департамента британской Индии, работал в полиции колониальной Бирмы, воевал на стороне ополчения в гражданской войне в Испании. Во время Второй мировой вел антифашистские передачи на BBC. Сегодня Оруэлл наиболее известен как автор слов «мыслепреступление» и «новояз», антиутопии «1984» и притчи «Скотный двор» — аллегории на революцию 1917 года в России. T&P выбрали пять эссе писателя о колониальной политике, тоталитаризме, фашизме и взрослении между двумя войнами.
Текст: Сергей Сдобнов
Иллюстрации: Алексей Сухов
Рецензия на «Майн кампф» Адольфа Гитлера
1940
Перевод с английского: А. Шишкин
Символичной для нынешнего бурного развития событий стала осуществленная год назад публикация издательством «Херст энд Блэкетт» полного текста «Майн кампф» в явно прогитлеровском духе. Предисловие переводчика и примечания написаны с очевидной целью приглушить яростный тон книги и представить Гитлера в наиболее благоприятном свете. Ибо в то время Гитлер еще считался порядочным человеком. Он разгромил немецкое рабочее движение, и за это имущие классы были готовы простить ему почти все. Как левые, так и правые свыклись с весьма убогой мыслью, будто национал-социализм — лишь разновидность консерватизма.

Потом вдруг выяснилось, что Гитлер вовсе и не порядочный человек. В результате «Херст энд Блэкетт» переиздало книгу в новой обложке, объяснив это тем, что доходы пойдут в пользу Красного Креста. Однако, зная содержание книги «Майн кампф», трудно поверить, что взгляды и цели Гитлера серьезно изменились. Когда сравниваешь его высказывания, сделанные год назад и пятнадцатью годами раньше, поражает косность интеллекта, статика взгляда на мир. Это — застывшая мысль маньяка, которая почти не реагирует на те или иные изменения в расстановке политических сил. Возможно, в сознании Гитлера советско-германский пакт не более чем отсрочка. По плану, изложенному в «Майн кампф», сначала должна быть разгромлена Россия, а потом уже, видимо, Англия. Теперь, как выясняется, Англия будет первой, ибо из двух стран Россия оказалась сговорчивей. Но когда с Англией будет покончено, придет черед России — так, без сомнения, представляется Гитлеру. Произойдет ли это на самом деле — уже, конечно, другой вопрос.
Предположим, что программа Гитлера будет осуществлена. Он намечает, спустя сто лет, создание нерушимого государства, где двести пятьдесят миллионов немцев будут иметь достаточно «жизненного пространства» (то есть простирающегося до Афганистана или соседних земель); это будет чудовищная, безмозглая империя, роль которой, в сущности, сведется лишь к подготовке молодых парней к войне и бесперебойной поставке свежего пушечного мяса. Как же случилось, что он сумел сделать всеобщим достоянием свой жуткий замысел? Легче всего сказать, что на каком-то этапе своей карьеры он получил финансовую поддержку крупных промышленников, видевших в нем фигуру, способную сокрушить социалистов и коммунистов. Они, однако, не поддержали бы его, если бы к тому моменту своими идеями он не заразил многих и не вызвал к жизни целое движение. Правда, ситуация в Германии с ее семью миллионами безработных была явно благоприятной для демагогов. Но Гитлер не победил бы своих многочисленных соперников, если бы не обладал магнетизмом, что чувствуется даже в грубом слоге «Майн кампф» и что явно ошеломляет, когда слышишь его речи. Я готов публично заявить, что никогда не был способен испытывать неприязнь к Гитлеру. С тех пор как он пришел к власти — до этого я, как и почти все, заблуждался, не принимая его всерьез, — я понял, что, конечно, убил бы его, если бы получил такую возможность, но лично к нему вражды не испытываю. В нем явно есть нечто глубоко привлекательное. Это заметно и при взгляде на его фотографии, и я особенно рекомендую фотографию, открывающую издание «Херста энд Блэкетта», на которой Гитлер запечатлен в более ранние годы чернорубашечником. У него трагическое, несчастное, как у собаки, выражение лица, лицо человека, страдающего от невыносимых несправедливостей.
«Марракеш»
1939
Перевод с английского: Илья Винарский
Когда труп пронесли мимо ресторана, стайка мух оторвалась от столика и устремилась за ним, но через пару минут вернулась обратно.

Горстка скорбящих — мужчины и мальчики, женщин не было — протискивалась через базар между грудами гранатов с одной стороны и такси и верблюдами с другой, все время повторяя одну и ту же короткую заунывную песню. Мух особенно привлекает то, что труп не укладывают в гроб, а заворачивают в тряпку, кладут на грубую деревянную платформу и несут на плечах четырех друзей. Когда друзья доходят до кладбища, они роют продолговатую яму глубиной фут-два, сбрасывают в нее тело и засыпают комьями сухой земли, похожей на крошеный кирпич. Ни надгробья, ни имени, ни какой-либо идентифицирующей отметки. Кладбище — это всего лишь огромный пустой кочкарник, похожий на заброшенную стройплощадку. Через пару месяцев не найдешь даже, где похоронены собственные родные.

Когда идешь по такому городу — двести тысяч жителей, из которых как минимум у двадцати тысяч нет буквально ничего, кроме тряпок на собственном теле, — когда видишь, как они живут и тем более как легко они умирают, то трудно поверить, что ты находишься среди людей. Все колониальные империи основаны на этом факте. У этих людей коричневые лица — и их так много! Той же ли они плоти, что и ты? Есть ли у них имена? Или же они — однородная коричневая масса, имеющая не больше индивидуальности, чем пчелы или коралловые полипы? Они происходят из земли, несколько лет потеют и голодают и погружаются обратно в безымянные кладбищенские кочки, и никто не замечает, что их нет. И даже сами могилы сливаются с землей. Иногда гуляешь среди кактусов и обращаешь внимание на то, что земля под ногами неровная и только некоторая регулярность выступов указывает на то, что ты идешь по скелетам.

Я кормил газель в городском парке. Араб-землекоп, работавший на ближайшей тропинке, опустил тяжелую мотыгу и медленно к нам приблизился. Он посмотрел на газель, на хлеб, потом опять на газель с чувством сильного удивления, как будто он раньше ничего подобного не видел. Потом он робко сказал по-французски:

— Я мог бы съесть этот хлеб.

Я оторвал кусок, и он благодарно спрятал его в своих тряпках. Этот человек — работник муниципалитета.

Когда проходишь через еврейский квартал, то легко представляешь себе, какими должны были быть средневековые гетто. Под властью мавров евреи могли владеть землей только в пределах нескольких ограниченных участков, и после нескольких столетий этих ограничений их уже перестала заботить скученность. Многие улицы гораздо уже шести футов, у домов полностью отсутствуют окна, а на каждом углу — огромные сборища детей с больными глазами, подобные роям мух. По канаве в центре улицы обыкновенно течет ручеек мочи.

Я проходил мимо ларьков медников, когда кто-то заметил, что я зажигаю сигарету. В мгновение из темных палаток на свет выбежала толпа евреев, в том числе стариков с длинными седыми бородами, и все стали клянчить сигарету. Даже слепец, должно быть, услышал слово «сигарета», выполз из какой-то палатки и стал хватать рукой воздух. Менее чем через минуту я раздал всю пачку. Ни один из этих людей, должно быть, не работает меньше двенадцати часов в день, но каждый из них считает сигарету предметом невозможной роскоши.
Все люди, работающие руками, малозаметны, и чем важнее работа, которую они выполняют, тем они незаметнее. Тем не менее белая кожа всегда бросается в глаза. В Северной Европе, когда видишь, как пахарь пашет поле, на нем останавливаешь взгляд. В теплой стране, к югу от Гибралтара и к востоку от Суэца, скорее всего, его даже не замечаешь. Я подмечал это вновь и вновь. В тропическом пейзаже глаз воспринимает все, кроме людей. Он видит выжженную солнцем почву, кактус, пальмы, далекие горы, но всегда пропускает мимо крестьянина, мотыжащего свой участок. Он такого же цвета, что и почва, и на вид гораздо менее интересен.

Именно поэтому голодные страны Африки и Азии приемлемы как курорты для туристов. Никто бы и не подумал организовывать дешевые экскурсии в районы Великобритании, пострадавшие от экономического спада. Но там, где у жителей коричневый цвет кожи, их нищета незаметна. Что Марокко означает для француза? Апельсиновая роща или государственная служба. Для англичанина? Верблюды, замки, пальмы, Иностранный легион, латунные подносы и бандиты. Здесь можно прожить много лет, не замечая, что для девяти десятых населения повседневная жизнь — это непрекращающиеся каторжные усилия по добыванию пропитания из эродированной почвы.

Большая часть Марокко настолько пуста, что не может прокормить ни одно животное размером больше зайца. Огромные площади, которые некогда были покрыты лесами, сейчас — пустоши без зелени, где почва сильно напоминает крошеный кирпич. Тем не менее значительная часть их возделывается при помощи чудовищного труда. Все делается руками. Длинные вереницы женщин, согнутых в три погибели, как оборотная буква L, медленно продвигаются по полю, руками выдергивая колючие сорняки; крестьянин, собирающий люцерну, вытягивает ее стебель за стеблем, а не срезает, тем самым экономя дюйм-два на каждом стебле. Плуг — жалкий деревянный инструмент, такой легкий, что его можно легко нести на плечах; к нему прикрепляется грубый железный шип, разрыхляющий почву до глубины четырех дюймов. Это как раз столько, сколько потянут животные, тянущие плуг. Пашут обыкновенно коровой и ослом, впряженными вместе. Два осла недостаточно сильны, а пропитание двух коров обходится несколько дороже. У крестьян нет бороны; они несколько раз распахивают почву в разных направлениях, после чего остаются грубые борозды, а потом тяпкой поле разделяют на маленькие продолговатые участки, чтобы сохранить влагу. Кроме дня-двух после редкого ливня, влаги всегда недостаточно. По краям полей вырыты каналы глубиной футов тридцать-сорок, чтобы добраться до ручейков подпочвы.

Каждый день по дороге возле моего дома проходит шеренга старух, несущих дрова. Все они мумифицированы возрастом и солнцем, и все они крохотного роста. Во всех примитивных обществах, когда женщины становятся старше определенного возраста, они сжимаются до размеров детей. Однажды нищая старуха, не более четырех футов ростом, тащилась мимо меня, неся тяжеленную ношу дров. Я остановил ее и всунул ей в руку монетку — пять су (чуть больше фартинга). Она ответила пронзительным воплем — частично из благодарности, но главным образом от удивления. Думаю, что, с ее точки зрения, заметив ее, я чуть ли не нарушил закон природы. Она принимала свой статус старухи, или, иными словами, вьючного животного. Когда семья переезжает, обыкновенно видеть, как отец и взрослый сын едут на ослах впереди, а сзади пешком идет старуха и несет на себе пожитки.

Но что в этих людях страннее всего — это их невидимость. Несколько недель подряд каждый день в одно и то же время шеренга старух проходила мимо дома со своими дровами, и, хотя они отмечались на моих глазных яблоках, я не могу с чистой совестью сказать, что я их видел. Проходили дрова — вот как я это воспринимал. Только однажды случилось так, что я шел за ними и движение вязанки дров вверх-вниз, вверх-вниз заставило меня обратить внимание на человека под ней. Тогда я впервые заметил старые нищие тела земляного цвета, состоящие из костей и жесткой кожи, согнутые в три погибели под тяжелым грузом. Но ведь я не провел и пяти минут на марокканской земле перед тем как заметил, как перегружают ослов, и был этим очень разозлен. Нет сомнений, что с ослами здесь обращаются непростительно жестоко. Марокканский осел едва ли больше сенбернара, но он тянет на себе поклажу, которую в британской армии сочли бы слишком тяжелой для мула ростом в пятнадцать ладоней, и вьючное седло с него зачастую не снимают неделями. Но самое жалкое то, что он — самое покорное животное на земле; он следует за хозяином, как собака, и не нуждается ни в узде, ни в недоуздке. После дюжины лет преданной работы он падает и сдыхает, и тогда хозяин выбрасывает его в канаву, где деревенские собаки вырывают его кишки до наступления темноты.

Кровь вскипает от подобных вещей, в то время как от человеческого несчастья, в общем и целом, она остается холодной. Я не выношу суждения, а всего лишь констатирую факт. Люди с коричневой кожей невидимы. Любой пожалеет осла с нарывами на спине, но чтобы заметить старуху под грузом хвороста, что-то должно случиться.
«Литература и тоталитаризм»
1941
Перевод с английского: Алексей Зверев
Есть несколько коренных различий между тоталитаризмом и всеми ортодоксальными системами прошлого — европейскими, равно как восточными. Главное из них то, что эти системы не менялись, а если менялись, то медленно. В средневековой Европе церковь указывала, во что веровать, но хотя бы позволяла держаться одних и тех же верований от рождения до смерти. Она не требовала, чтобы сегодня верили в одно, завтра в другое. И сегодня дело обстоит так же для приверженца любой ортодоксальной церкви: христианской, индуистской, буддистской, магометанской. В каком-то отношении круг его мыслей заведомо ограничен, но этого круга он держится всю свою жизнь. А на его чувства никто не посягает.

Тоталитаризм означает прямо противоположное. Особенность тоталитарного государства та, что, контролируя мысль, оно не фиксирует ее на чем-то одном. Выдвигаются догмы, не подлежащие обсуждению, однако изменяемые со дня на день. Догмы нужны, поскольку нужно абсолютное повиновение подданных, однако невозможно обойтись без коррективов, диктуемых потребностями политики власть предержащих. Объявив себя непогрешимым, тоталитарное государство вместе с тем отбрасывает само понятие объективной истины. Вот очевидный, самый простой пример: до сентября 1939 года каждому немцу вменялось в обязанность испытывать к русскому большевизму отвращение и ужас, после сентября 1939 года — восторг и страстное сочувствие. Если между Россией и Германией начнется война, а это весьма вероятно в ближайшие несколько лет, с неизбежностью вновь произойдет крутая перемена. Чувства немца, его любовь, его ненависть при необходимости должны моментально обращаться в свою противоположность. Вряд ли есть надобность указывать, чем это чревато для литературы. Ведь творчество — прежде всего чувство, а чувства нельзя вечно контролировать извне. Легко определять отвечающие данному моменту установки, однако литература, имеющая хоть какую-то ценность, возможна лишь при условии, что пишущий ощущает истинность того, что он пишет; если этого нет, исчезнет творческий инстинкт. Весь накопленный опыт свидетельствует, что резкие эмоциональные переоценки, каких тоталитаризм требует от своих приверженцев, психологически невозможны, и вот прежде всего по этой причине я полагаю, что конец литературы, какой мы ее знали, неизбежен, если тоталитаризм установится повсюду в мире. Так ведь до сих пор и происходило там, где он возобладал. В Италии литература изуродована, а в Германии ее почти нет. Основное литературное занятие нацистов состоит в сжигании книг. Даже в России так и не свершилось одно время ожидавшееся нами возрождение литературы, видные русские писатели кончают с собой, исчезают в тюрьмах — обозначилась эта тенденция весьма определенно.

«Не считая черных».
О книге Кларенса Стрейта «Союз сегодня»
1939
Перевод с английского: Виктор Голышев
Вкратце мистер Стрейт предлагает, чтобы демократические страны, начиная с пятнадцати конкретно поименованных, добровольно объединились в союз — не лигу, а именно союз, наподобие Соединенных Штатов, с общим правительством, общими деньгами и полной свободой внутренней торговли. Первые пятнадцать государств — это, разумеется, США, Франция, Британия, самоуправляющиеся доминионы Британской империи и более мелкие европейские демократии без Чехословакии, которая еще существовала, когда писалась книга. Позже в союз могут быть приняты другие страны, если «покажут себя достойными». Подразумевается, что мир и благосостояние в союзе столь завидно, что остальные только и мечтают к нему присоединиться.

Надо заметить, что проект этот не так фантастичен, как кажется. Конечно, он не осуществится — ничто, рекомендуемое благонамеренными литераторами, никогда не осуществляется, — и некоторые трудности мистер Стрейт оставляет без внимания; но в принципе нечто подобное могло бы осуществиться. Географически США и западноевропейские демократии ближе друг к другу, чем, например, части Британской империи. Торгуют они по большей части друг с другом, на своих территориях располагают всем необходимым, и мистер Стрейт, вероятно, прав, утверждая, что ввиду большого превосходства сил нападение на них будет делом безнадежным, даже если в союзе с Германией выступит СССР. Так почему же с первого взгляда видно, что в этом проекте что-то не так? Чем от него пахнет? А от него пахнет, это несомненно.

Пахнет от него, как обычно, лицемерием и самодовольством. Сам мистер Стрейт не лицемер, но кругозор его ограничен. Взглянем еще раз на этот список овец и козлищ. На козлищ пялиться излишне (Германия, Италия и Япония), это козлища несомненные. Но присмотримся к овцам! США, может, и пройдут осмотр, если не слишком приглядываться. Но Франция? Но Англия? Или даже Бельгия и Голландия? Как и все, принадлежавшие к этой школе мыслителей, мистер Стрейт хладнокровно поместил огромную Британскую и Французскую империи — по сути, не что иное, как механизмы для эксплуатации дешевого труда цветных — в рубрику «демократии»!

Там и сям в книге, хотя не часто, упоминаются страны, «зависимые» от демократических государств. «Зависимые» означает подвластные народы. Объясняется, что они останутся зависимыми, что их ресурсы вольются в ресурсы союза, а их цветное население не будет иметь голоса в делах союза. Пока не заглянешь в статистические таблицы, в голову не придет, о каком числе людей идет речь. Индии, например, где обитает больше народу, чем во всех «пятнадцати демократиях», взятых вместе, уделено в книге мистера Стрейта всего полторы страницы, и то — с единственной целью объяснить, что Индия не готова к самоуправлению и статус-кво должно сохраняться. Здесь начинаешь понимать, что произойдет на самом деле, если проект мистера Стрейта станет осуществляться. Британская и Французская империи, с их шестьюстами миллионами бесправных обитателей, просто получат полицейское подкрепление; ограбление Индии и Африки поддержит громадная мощь США. Мистер Стрейт выдает себя, но и все фразы вроде «Блок мира», «Фронт мира» и т. п. наводят на ту же мысль: все подразумевают укрепление существующей структуры. Не произносится вслух каждый раз одно: «не считая черных». Ибо как мы можем «решительно противостоять» Гитлеру, если ослабим себя внутри? Другими словами, можем ли мы «сражаться с фашизмом» иначе как усугубив несправедливость?
А ее, конечно, станет больше. Мы всегда забываем, что подавляющее большинство британского пролетариата живет не в Британии, а в Азии и в Африке. Гитлер, например, не в силах установить заработную плату рабочему пенс в час; в Индии же это в порядке вещей, и мы очень стараемся сохранить этот порядок. О реальных отношениях Англии с Индией можно судить по тому, что годовой доход на душу населения в Англии равняется примерно 80 фунтам, а в Индии — примерно 7. Нет ничего необычного в том, что нога индийского кули тоньше руки среднего англичанина. И это не расовое различие, ибо сытые представители тех же рас обладают нормальным сложением; это — попросту результат голода. Это — система, в которой мы продолжаем жить и которую осуждаем, когда не опасаемся, что она будет изменена. Но сегодня первой обязанностью «хорошего антифашиста» стало лгать об этом и способствовать ее сохранению.

Чего же будет стоить урегулирование на этих принципах? Что оно означало бы, даже если бы нам удалось разрушить гитлеровскую систему, дабы стабилизировать нечто гораздо большее и на свой манер не менее скверное?

Но, по-видимому, из-за отсутствия реальной оппозиции именно это и будет нашей целью. Остроумные идеи мистера Стрейта не осуществятся, но нечто, напоминающее «Мирный блок», осуществиться может. Британское и русское правительства все еще торгуются, канителят и глухо угрожают перейти на другую сторону, но обстоятельства, вероятно, сведут их вместе. И что тогда? Союз, без сомнения, отсрочит войну на год или два. Затем Гитлер сделает ход: ударит по слабому месту в неожиданный момент; нашим ответным ходом будет — больше вооружений, большая милитаризация, больше пропаганды, больше воинственности и так далее, с возрастающей скоростью. Сомнительно, что длительная подготовка к войне в нравственном отношении лучше самой войны; не исключено, что она даже чуть хуже. Какие-нибудь два-три года, и мы можем почти без сопротивления скатиться до какой-то местной разновидности австрофашизма. И может случиться так, что еще через год или два в качестве реакции на него возникнет то, чего еще никогда не было у нас в Англии, — настоящее фашистское движение. И поскольку у него хватит смелости говорить открыто, оно соберет под свои знамена тех самых людей, которым полагалось бы с ним бороться.
«Моя страна, правая она или левая»
1940
Перевод с английского: Виктор Голышев
Когда началась война, мне было одиннадцать лет. Если я честно переберу мои воспоминания и отброшу то, что узнал позже, то должен буду признаться, что ни одно из событий войны не тронуло меня так глубоко, как гибель «Титаника» за несколько лет до этого. Сравнительно мелкая катастрофа потрясла весь мир, и потрясение это до сих пор не совсем забылось. Я помню ужасные, подробные отчеты, читавшиеся за завтраком (в те дни было принято читать газету вслух), и помню, что из всех ужасов больше всего меня поразило то, что под конец «Титаник» вдруг встал торчком и ушел носом вниз, так что люди, собравшиеся на корме, были подняты на тридцать с лишним метров вверх, прежде чем погрузиться в бездну. У меня что-то опускалось в животе, и даже сейчас я это почти ощущаю. В связи с войной такого ощущения я не испытывал.

От начала войны у меня осталось три ярких воспоминания — мелкие и несущественные, они не преображены тем, что я узнал позже. Одно из них — карикатура на германского императора (ненавистное имя «кайзер» еще не приобрело такого хождения), появившаяся в конце июля. Люди были слегка шокированы таким глумлением над августейшей особой («и мужчина интересный!»), хотя мы стояли на пороге войны. Другое — о том, как в нашем городке армия реквизировала всех лошадей и извозчик плакал на рыночной площади, когда у него уводили лошадь, служившую ему много лет. И еще одно — о толпе молодых людей на железнодорожной станции, бросившихся за вечерними газетами, которые только что прибыли с лондонским поездом. Помню кипу горохового цвета газет (некоторые тогда еще были зелеными), стоячие воротнички, узкие брюки и котелки — помню гораздо лучше, чем названия грандиозных битв на французской границе.

Из середины войны мне запомнились больше всего квадратные плечи, выпуклые икры и звенящие шпоры артиллеристов, чья форма мне нравилась гораздо больше пехотной. А из заключительного периода — если меня попросят честно сказать о главном воспоминании — отвечу просто: маргарин. Это пример жуткого детского эгоизма: к 1917 году война почти уже не затрагивала нас, кроме как через желудок. В школьной библиотеке висела огромная карта Западного фронта, и на ней зигзагом на канцелярских кнопках тянулась красная шелковая нить. Иногда нить сдвигалась на сантиметр в ту или другую сторону, каждое перемещение означало гору трупов. Я не обращал внимания. Я учился в школе среди мальчиков, развитых выше среднего, и, однако, не помню, чтобы хоть одно крупное событие того времени было воспринято нами в его истинном значении. Русская революция, например, ни на кого не произвела впечатления, кроме тех немногих, чьи родители вкладывали деньги в России. Среди самых юных пацифистская реакция возникла задолго до конца войны. Расхлябанное поведение на парадах Корпуса офицерской подготовки и отсутствие интереса к войне считалось признаком просвещенности. Молодые офицеры, приезжавшие с фронта, закаленные ужасными испытаниями, возмущались таким отношением молодежи, для которой их опыт ничего не значил, и отчитывали нас за мягкотелость. И конечно, ни одного их довода мы не способны были понять. Они могли только рявкать: война — «хорошее дело», она «закаляет», «делает мужчиной» и т. д. и т. д. Мы только хихикали. Пацифизм наш был близорукий, такой распространен в защищенных странах с сильным флотом. Многие годы после войны интересоваться военными вопросами, разбираться в них и даже знать, из какого конца винтовки вылетает пуля, считалось подозрительным в «просвещенных» кругах. Мировую войну списали со счетов как бессмысленную бойню, а погибших в этой бойне вдобавок еще считали виноватыми. Я часто смеялся, вспоминая патриотический плакат вербовщиков «Что ты сделал на великой войне, папа?» (спрашивает ребенок у пристыженного отца) и о людях, клюнувших на эту приманку, а впоследствии презираемых собственными детьми за то, что не отказались по «этическим соображениям».

Но мертвые в конце концов взяли реванш. Когда война ушла в прошлое, мое поколение, которое было «слишком молодо», стало сознавать, какого колоссального опыта оно лишилось. Пять лет, с 1922-го по 1927-й, я провел в основном среди людей чуть старше меня — прошедших войну. Они говорили о ней беспрестанно, с отвращением, конечно, но и с постепенно возраставшей ностальгией. Эту ностальгию ты прекрасно чувствуешь в английских книгах о войне. Кроме того, пацифистская реакция была лишь фазой, и даже «слишком молодых» всех обучали для войны. Большинство среднего класса обучают для войны с колыбели, не технически, а морально. Первый политический лозунг, который я помню, — «Нам нужны восемь (восемь дредноутов), и мы не будем ждать». В семь лет я был членом Морской лиги и носил матросский костюмчик с надписью «Неуязвимый» на фуражке. В моей закрытой школе еще до Корпуса офицерской подготовки я состоял в кадетском корпусе. С десятилетнего возраста я периодически носил винтовку, готовясь не просто к войне, но к войне особого рода, где гром пушек достигает чудовищного оргазма, и в назначенную минуту ты вылезаешь из окопа, обламывая ногти о мешки с песком, и, спотыкаясь, бежишь по грязи, на колючую проволоку, сквозь пулеметный огонь. Убежден, люди приблизительно моих лет были так зачарованы гражданской войной в Испании отчасти потому, что она очень напоминала мировую войну. Франко иногда удавалось наскрести достаточно самолетов, чтобы довести войну до современного уровня, и это были переломные моменты. В остальном она была скверной копией позиционной траншейной войны 1914–18 годов, с артиллерией, вылазками, снайперами, грязью, колючей проволокой, вшами и гнилью. В начале 1937 года тот отрезок арагонского фронта, где я находился, был, наверное, очень похож на неподвижный сектор французского в 1915-м. Не хватало только артиллерии. Даже в тех редких случаях, когда все орудия в Уэске и окрестностях палили одновременно, их едва хватало на то, чтобы произвести прерывистый, невыразительный шум, какой бывает в конце грозы. Снаряды 150-миллиметровых пушек Франко рвались достаточно громко, но их никогда не бывало больше десятка за раз. К тому, что я испытывал, когда артиллерия начинала стрелять, как говорится, сгоряча, определенно примешивалось разочарование. Как же это отличалось от оглушительного беспрерывного грохота, которого двадцать лет ожидали мои чувства!
Не могу сказать, в каком году я впервые ясно понял, что надвигается нынешняя война. После 1936 года это было понятно уже всем, кроме идиотов. В течение нескольких лет грядущая война была для меня кошмаром, и я даже писал брошюры и произносил речи против нее. Но в ночь накануне того, как объявили о заключении русско-германского пакта, мне приснилось, что война началась. Не знаю, как истолковали бы мой сон фрейдисты, но это был один из тех снов, которые иногда открывают тебе подлинное состояние твоих чувств. Он объяснил мне, во-первых, что я просто испытаю облегчение, когда начнется давно и с ужасом ожидаемая война, и, во-вторых, что я в душе патриот, не буду саботировать или действовать против своих, буду поддерживать войну и, если удастся, воевать. Я сошел вниз и прочел в газете сообщение о прилете Риббентропа в Москву*.
* Риббентроп был приглашен в Москву 21 августа 1939 года, а 23-го подписал с Молотовым пакт.
Made on
Tilda