v-A-C
Публичность и ритуал:
Илья Утехин о постсоветском городе


Сакральный статус советского общественного пространства сменили интерактивность и «юзабилити». Современную архитектуру, скульптуру и дизайн можно рассматривать как «метакоммуникативное сообщение», а самих жителей как пользователей. T&P публикуют фрагмент эссе Ильи Утехина о постперестроечной эволюции городского центра, вышедший в сборнике издательства Strelka Press.
Любая доступная поверхность в публичном пространстве — это возможность сообщения, которое может быть словесным, изобразительным или вещным, как в случае замков на ограде или, по прямому назначению, на воротах. На поверхности можно было бы прилепить объявление, нарисовать картинку или написать что-то, если бы это дозволялось; даже тротуар является такой поверхностью. В европейских городах на многих стенах есть лишь одна, но систематически повторяющаяся надпись: «Запрещено клеить объявления».

Постперестроечная эволюция городского центра шла от повсеместной советской чистоты стен и фасадов, которую изредка нарушали только вывески и лозунги, к повсеместной рекламе, растяжкам, щитам и лайтбоксам. Административное регулирование этой сферы нередко апеллирует к эстетике публичного пространства. Придумываются обоснования новым ограничениям и разрешениям, новые способы собирать деньги за счет эффективной эксплуатации рекламоносителей в городском пространстве (читай — эксплуатации зрительного внимания прохожих). Самодеятельные объявления, надписи и граффити бросают вызов власти тех, кто устанавливает порядок медийности в публичном пространстве. Впрочем, те же инстанции устанавливают и порядок декоративности (в виде надзора за архитектурными решениями), и порядок поведения: что допустимо в публичных местах и в данном месте в частности.
Границы терпимого иногда меняются на наших глазах. Например, в советские времена на Марсовом поле круглосуточно дежурила милиция, царила торжественность. Вокруг сакрального центра мемориала нельзя было вообразить себе ничего подобного тому, что представлено на иллюстрации.

Сидение на скамейке у Вечного огня сразу снижает градус сакрального: оказывается, здесь можно не только стоять, но и сидеть. Более того, тут, оказывается, позволительно не только проникаться возвышенными мыслями, но делать, в сущности, что угодно — все, что люди делают во время приятной прогулки в парке. Сидя на скамейке, можно, например, выпивать и закусывать. А у огня это делать еще веселее. Ходят слухи, что по ночам публика не гнушается жарить на Вечном огне сосиски.

Отсутствие поста полиции и камер наблюдения показывает, что теперешняя власть отдает режим использования некогда сакрального пространства на усмотрение пользователей — практически в тех же пределах, что и любое другое пространство публичного парка. Доступ к мемориалу и формы поведения посетителей не контролируются, в сущности, никем, за исключением других пользователей, и в этом отношении зона памятника не отличается от остальных частей Марсова поля: в летние месяцы там теперь садятся и ложатся на траву, хотя еще не так давно практически повсеместно были установлены таблички «ходить по газонам запрещено».

В 1990-е был короткий период, когда в Петербурге осмелевшая публика вдруг стала усаживаться прямо на траву повсюду, вплоть до сквера у Казанского собора, выходящего на невский проспект. Довольно скоро строгость распорядка там была восстановлена. Сегодня, как показывает практика, сесть с пивом на траву где-нибудь в летнем саду тоже чревато разговором с полицией и составлением протокола. Можно объяснить это тем обстоятельством, что летний сад имеет статус музея, тогда как Марсово поле из мемориального кладбища, актуального для государственной идеологии, превратилось в обычный сквер, где посередине стоит просто «какой-то памятник». никакой сакральности и связанных с ней ограничений тут больше не просматривается.

Развернутые скамейки подтверждают сказанное. Разве в СССР гражданам разрешалось двигать и поворачивать парковые скамейки как им заблагорассудится, «будто у себя дома»? ничуть: расстановка скамеек и урн была заботой и привилегией администрации, и простые законопослушные граждане в это дело не вмешивались. напрашивается любопытная аналогия с наблюдениями антрополога Эдварда холла, исследовавшего культурно-специфичные паттерны использования пространства, в частности — в интерьере жилища и офиса. В отличие от американцев, предпочитающих легкую мебель, которую можно по желанию подвинуть удобнее, немцы, скорее, выберут более массивную мебель, что отражает стремление к контролю над установленным порядком: от посетителя не ожидают, что он станет двигать свой стул, чтобы устроиться поудобнее.
В феврале 2015 года фонд V-A-C запустил новую программу по реализации художественных проектов в городской среде Москвы «Расширение пространства. Художественные практики в городской среде», направленную на распознавание точек взаимного интереса искусства и города, а также исследование способов их взаимодействия, адекватных социальной и культурной жизни Москвы. Одна из важнейших задач проекта — стимулирование общественной и профессиональной дискуссии о роли и возможностях паблик-арта в современной московской среде. В рамках совместного сотрудничества с фондом V-A-C, «Теории и практики» подготовили серию теоретических текстов о паблик-арте и интервью с ведущими специалистами в сфере искусства в городской среде, которые делятся с читателями своими идеями о будущем паблик-арта.
1) у Вечного огня на Марсовом поле. Скамейки развернуты спинкой к огню. 2012г.
2) молодожены на Стрелке Васильевского острова
Обратим внимание на то, как фотографируются у памятника люди: как если бы памятника вообще не было рядом. Они не включают памятник в кадр, снимают только друг друга, не слишком заботясь о фоне. То есть ведут себя совсем не как туристы. Конечно, и среди туристов есть такие, кто ходит повсюду в наушниках, пишет эсэмэски и на то, что его окружает, внимания особо не обращает; но все-таки массовым способом туристического потребления оказывается фотографирование себя «на фоне». Эта практика признана прохожими и другими туристами как осмысленное и достойное занятие: люди обходят снимающихся, замедляют шаг или останавливаются, чтобы не попасть в кадр, соблюдают очередь, откликаются на просьбы незнакомцев «нажать на кнопочку».
Традиционные памятники создавались с расчетом на визуальное впечатление, но не на интерактивность.
Местным вроде бы нет смысла запечатлевать себя среди достопримечательностей, но и они не чужды фотографического зуда. Почему бы, например, не сфотографировать необычных и не навсегда поставленных в Александровском саду раскрашенных медведей, представляющих разные страны и в этом качестве вместе путешествующих по миру?

Бюсты лермонтова, Гоголя (и некоторые другие бюсты) взирают на происходящее со своих постаментов как на нечто преходящее, не имеющее, в отличие от них самих, отношения к вечным ценностям. Эти временные фигуры, однако, разделяют с новой генерацией «постоянных» памятников одно интересное свойство: они провоцируют зрителя совершить с ними какое-нибудь действие. Встать так или этак, за что-нибудь подержаться — и, конечно, сфотографироваться в оригинальной позе, где памятник и потребитель составляют некий ансамбль. Тем более что многие из этих фигур сознательно спроектированы так, чтобы с ними можно было взаимодействовать: статуя фотографа на Малой Садовой словно просит взять ее под руку, шемякинский Петр в Петропавловке гостеприимно подставил всем желающим свои колени. За последние два десятилетия на улицах, в парках и в новоустроенных пешеходных зонах постсоветских городов появилось довольно много подобной жанровой скульптуры.

Традиционные памятники создавались с расчетом на визуальное впечатление, но не на интерактивность. Они стоят на высоком постаменте и несоизмеримы с масштабом человека, проходящего мимо. Залезть на обычный памятник — вандализм и хулиганство. Иногда статую, если постамент не слишком высок, можно потрогать, подержаться за какое-нибудь до блеска натертое место, но эта импровизация потребителя не входила в авторский замысел.
Новая городская скульптура зачастую намеренно создает такие возможности взаимодействия. Слово «возможности» здесь употреблено в терминологическом смысле, близком к тому, как это понятие трактуется в дизайне. Оно восходит к психологу Джеймсу Гибсону, адепту экологического подхода к восприятию и, опосредованно, к гештальтпсихологии. В свете этих подходов окружающий мир в восприятии всегда осмыслен и значим, что выражается в тех возможностях, которые он открывает воспринимающему индивиду. Гибсон цитирует Курта Коффку: «Каждая вещь говорит, что она собой представляет <...>, фрукт говорит: „Съешь меня"; вода говорит: „Выпей меня"; женщина говорит: „люби меня"». За этим вот выступом можно спрятаться, на эту поверхность — сесть. Шемякинский Петр словно нашептывает гуляющему: «Сядь ко мне на коленки и попроси нас щелкнуть», — он, подобно любому другому объекту, открывает возможности для физического взаимодействия с собой.

Интуитивная понятность дизайна строится на том, что артефакт наглядно демонстрирует возможности обращения с собой. Коробка из-под торта, в которой лежит кирпич, представляет собой пример противоречия между видимыми и действительными свойствами объекта — противоречия, чреватого сюрпризом для каждого, кто наивно решит поддать коробку ногой. Жанровая городская скульптура пока что обходилась без таких интерактивных сюрпризов.
В эпохи культурного сдвига публика разделяется на поляризованные группы носителей культурных кодов уходящего прошлого и наступающего будущего.
Смысл объекта (в том числе и архитектурного) может быть более или менее очевиден: этот объект приглашает сделать что-то и чего-то не делать. Красноречивость и понятность достигается разными средствами, однако важно, что успешность коммуникации не вполне определяется собственно архитектурной, планировочной и дизайнерской работой: предполагается еще и определенная компетенция пользователя, его работа по интерпретации места как своеобразного текста.

Этот текст может опираться на разные «языки», в разной степени доступные разным пользователям. Марсианин вполне может быть не в курсе, что крест на куполе указывает на связь здания с христианской религией. Однако в голове автора проекта незримо присутствует некий минимально квалифицированный «читатель», принадлежащий к той же культуре, что и автор, и потому способный считывать не только физические возможности. В эпохи культурного сдвига, однако, набор «языков» меняется, публика разделяется на поляризованные группы носителей культурных кодов уходящего прошлого и культурных кодов наступающего будущего. Представители разных групп отличаются друг от друга примерно так же, как Базаров от Павла Петровича, или как Шариков от профессора Преображенского. Публичное пространство в такие времена проще открывается новым формам и ранее нетипичным для него видам поведения — они становятся терпимыми или даже предписываются.

Сложноустроенный текст места включает в себя, разумеется, и разнообразные помещенные в пространстве словесные тексты, большинство из которых привязаны к конкретному расположению и выполняют указательную функцию: они называют, сообщают и запрещают не «вообще», а применительно к некоторому данному локусу. Будучи перенесены в другое место, они вводили бы в заблуждение. В отличие от этих текстов газету или книжку можно читать где угодно, и от этого смысл прочитанного не поменяется.

Ориентирование в публичном месте вообще может быть проблемой, особенно для того, кто попал сюда впервые. Указатели и планы местности представляют для пользователя по крайней мере две систематические проблемы: во-первых, нужно понять изображение на карте и, во-вторых, соотнести то, что ты видишь вокруг, с твоим пониманием изображенного. Такое сопряжение отчасти перестает быть проблемой для тех, у кого с собой смартфон с навигатором.
Памятник Ленину в Бишкеке. Молитва в праздник Ураза-байрам
По аналогии с юзабилити возможно и к архитектурному сооружению, и к публичному месту применять критерий интуитивности: насколько легко освоиться здесь попавшему сюда впервые. Но в отношении неспецифического публичного места вроде площади, парка, открытой пешеходной зоны или крытой галереи эта аналогия не вполне последовательна. Так, применить критерий «в какой мере это место может быть использовано определенными пользователями, желающими достичь определенных целей результативно, просто и с комфортом» было бы натяжкой, ибо такая формулировка предполагает, что люди здесь чем-то целенаправленно занимаются.

Между тем, находясь в неспецифическом публичном пространстве без деловой необходимости, они не преследуют никакой специфической цели. Применительно к покупке мороженого еще можно было бы говорить о затраченном времени и количестве шагов, которые необходимо для этого произвести, но значительная часть того, что человек там будет делать, им заранее не определена. Соответственно, речь может идти об ориентации и навигации, но не об ошибках в выполнении задачи. Однако такие характеристики юзабилити, как эмоциональный отклик и запоминаемость, актуальны и для оценки места.

Упомянутое выше представление о «возможностях» применительно к более крупному масштабу городского ландшафта позволяет нам по-новому увидеть то, что Кевин линч в своей классической книге «Образ города» (Lynch 1960) называет «читаемостью» (legibility) городского пространства. Это мера того, насколько легко человек прочитывает в городском ландшафте связность его отдельных элементов и воображает себе некую целостную и осмысленную картину места. Что делает такое считывание смысла более удобным и органичным? Что создает для этого предпосылки в организации городской среды? Чтобы так поставить вопрос, нужно увидеть город не только как физический объект и геометрическое пространство, а в перспективе его восприятия человеком — как некую среду, составляющую часть жизненного мира людей — пользователей города.

Пространство не равно месту. Как указывает социолог Виктор Вахштайн, «само по себе „место", понимаемое как фрагмент территории, участок географического пространства, не является предметом социологического интереса. Место становится таковым, если в фокусе внимания оказывается его социальное использование. Как именно место „производится" действиями тех, кто в нем непосредственно находится? В каких действиях формируются его границы? Что придает границам принудительность и непреложность социального факта? Задавая эти вопросы, мы говорим не просто о „поведении в местах" (что само по себе является исконной темой социологических исследований), мы задаем вопросы <...> о социальной логике места». И дальше он отмечает, что таких логик применительно к одному и тому же месту может быть множество, поскольку их можно наблюдать в действиях самых разных людей, имеющих к этому месту отношение (от архитектора до управляющего и посетителя). Соположение логик позволяет описать социальную конструкцию места.

Место Вахштайн предлагает рассматривать как особого рода сообщение, передаваемое не столько вывеской, сколько атрибутами — оформлением и материальным наполнением. Скажем, турникеты, лотки и витрины, банкоматы сообщают о «возможностях». Тогда скоординированные действия участников некоторой деятельности в этом пространстве и с этими возможностями можно расценить как своеобразное метакоммуникативное сообщение. Так, уличный музыкант в пешеходной зоне совместно со своей публикой конструирует место перформанса. Или, например, организованно стоя в очереди на маршрутку, участники очереди сообщают друг другу, что они признают этот фрагмент пространства остановкой маршрутки, самим своим поведением внося вклад в конструирование здесь именно такого, а не какого-либо другого контекста. Именно в этом контексте будет оцениваться и осмысляться любое действие (скажем, подошедшего к краю тротуара и остановившегося там заподозрят в попытке занять выгодную позицию и пролезть без очереди).
Гоголь говорит о Невском проспекте в начале одноименной повести: «Какая быстрая совершается на нем фантасмагория в течение одного только дня! Сколько вытерпит он перемен в течение одних суток!» И далее следует описание того, как разные посетители проспекта — «тут вы встретите тысячу непостижимых характеров и явлений» — волнами наполняют его в разное время дня и превращают одно и то же пространство, по сути дела, в разные места.

Говоря о «чтении» пространства, интерпретации места и поведения, мы так или иначе имеем в виду те появлявшиеся на протяжении XX века и бок о бок существовавшие семиотические концепции, которые отталкивались от разных представлений о своем предмете. Семиология опиралась на представления о языке: если мы можем усмотреть в некотором объекте свойства, знакомые нам по устройству языка (скажем, единицы, составляющие словари и алфавиты, комбинирующиеся между собой по определенным правилам), то рассмотрение такого объекта как языкоподобного кода могло оказаться продуктивным. Тогда и культуру, мыслимую как память коллектива, которая передается от поколения к поколению внегенетическим путем, оказывалось возможным рассмотреть как совокупность «языков».
За каждым поступком мы можем усмотреть некие культурные коды, нормы и правила, к которым отсылает осмысленность и рациональность этого поступка.
В этом случае, имея в виду классическое соссюровское противопоставление языка (как абстрактной системы) и речи (как реализации этой системы), можно анализировать поведение как своеобразный текст: получается, что поведение относится к культуре так же, как речь относится к языку. То есть за каждым поступком мы можем усмотреть некие культурные коды, нормы и правила, к которым отсылает осмысленность и рациональность этого поступка. В рамках тартуско-московской семиотической школы на первый план выступают представления о тексте: объект видится по аналогии с текстом, причем текст оказывается не контейнером, в котором закодированный смысл передается от получателя к отправителю, а генератором смыслов, который может опираться на множество «языков».
Наряду с языком и текстом существовали и другие, менее общезначимые основания для семиотического теоретизирования. Одним из таких оснований метафорического осмысления культурного поведения оказывается театр — например, в концепции театрального деятеля Н. Н. Евреинова, пробовавшего свои силы в культурологическом теоретизировании, и, позже, в теории выдающегося социолога Ирвина Гофмана, лишь оттолкнувшегося от метафоры театра применительно к социальному поведению и его интерпретации. Гофману принадлежит анализ основных типов метакоммуникативных сообщений, встроенных в интерпретацию реальности; в конечном счете именно к этой логике восходят представления о том, что люди не только производят те или иные действия, а одновременно демонстрируют друг другу осмысленность этих действий — в том числе свое понимание данного места.

В публичном пространстве люди вроде бы необязательно вместе. Эту особенность в свое время сформулировал Жан-Жак Руссо в своем письме Даламберу о театре: люди, собравшиеся в театральном зале, могут думать, что они вместе, но на самом деле они ограждены друг от друга. Они находятся в одном пространстве и, в принципе, могли бы общаться и что-то делать вместе, но это не значит, что они действительно вступают друг с другом в эксплицитное и осознанное взаимодействие. Фокус их внимания обращен к зрелищу на сцене, а не друг к другу.
Между тем, находясь в одном пространстве, невозможно не коммуницировать, даже если ты и не собираешься никому ничего сообщить своим присутствием, внешним видом и поведением. По Гоффману, характерное для публичных мест в западной культуре «вежливое невнимание» предполагает, что незнакомые люди, если только они не стремятся вступить в контакт, ведут себя так, как принято незнакомым людям: встретившись глазами, отводят взгляд и стремятся избегать смущения, вызываемого случайным вторжением в приватность ближнего. Другое дело, что у разных мест даже в рамках одной культуры нормальными оказываются разные уровни этого невнимания. Так, Джейн Джекобс, описывая пространство улицы «хорошего» жилого квартала, отмечает как значимую его черту то обстоятельство, что поведение детей на улице всегда оказывается под присмотром соседей, которые сделают подростку замечание и, возможно, удержат его от опрометчивого поступка.
Полный вариант текста «Место действия. Публичность и ритуал в пространстве постсоветского города» можно прочитать в сборнике «Strelka: сборник 2013».
Made on
Tilda